По долине то там, то тут вставали ольховые рощицы. Они были светлы и прозрачны от инея. Тонкие изогнутые стволы деревьев отбрасывали на сугробы голубую тень, а морозные купы ветвей клубились под синевой неба, как серебряный дым.
Тут все было полно чистого света, солнечной тишины, да только мало меня трогало. Я думал теперь об одном: «Домой, домой, домой! А там — позабыть про Миньку, успокоить малышей, истопить печку, поесть, хоть капельку отдохнуть и — на работу. За прогул мне, конечно, влепят, но это ничего, стерплю».
И я бежал, из последних сил поторапливался, пока не заметил, что бок о бок со мною вьется голубая цепочка — цепочка следов горностая. «Ишь ты, — подумал я, — объявился старый знакомый. А может, и не старый. Может, другой, да все равно теперь, дудки! Не стану я, браток, за тобой гнаться, я теперь ученый, да и не до того мне».
А след печатается да печатается, никуда не сворачивает, идет прямо к рощице, на которую я держу путь. «Этот фокус мне тоже знаком. Там ты свернешь к реке, запетляешь по непролазным кустам, и быть мне опять с носом», — сказал я горностаю, а сам как бежал, так и бегу, словно зверек мне и в самом деле ни к чему.
Ни к чему-то ни к чему, а ружье из-за спины потихоньку достаю, помаленьку в руках поворачиваю. «Ну, — думаю, — Длинный Хвост — Короткие Ушки, если ты и в самом деле никуда не свернешь, то так и быть, возьму тебя на мушку».
И вот бегу, нажимаю, равняюсь с ольховой рощей и гляжу — сидит! Сидит как миленький! Сидит себе, дурашка, на пеньке, и весь на виду, как мой вчерашний знакомый, только чуть потоньше да поменьше, — наверное, первогодок.
Наверное, совсем еще молоденький и совсем глупый. А может, просто задумал меня подурачить — вот и сидит.
Лапку одну он приподнял. Уши навострил. Мордочку на меня уставил. А взгляд у него лукавый — такой бывает у ребятишек, когда они задумают что-нибудь этакое хитренькое.
Ну и вот, сидит он, в мою сторону смотрит; голову то так наклонит, то этак; а день вокруг — синий, а снег в лугах — чистый, а глаза у горностая такие смышленые, что поднял я ружье вверх и грохнул весь заряд в небо!
Пусть, думаю, живет! Пусть радуется Длинный Хвост — Короткие Ушки!
Пусть, думаю, этот свет, этот снег, этот голубой на сугробах след чистым и останется. Не могу я сегодня, после того, что было, испятнать эту чистоту кровью…
И только прокатился мой выстрел по долине, только раскололся эхом надвое, как в ту же минуту за кромкой леса, невдалеке от меня, прогремел ответный выстрел. А спустя миг — второй, третий.
И смотрю, из леса выбегают люди. Они мчатся мне навстречу по долине, размахивают шапками, руками — они тоже увидели меня. Я хотел шагнуть навстречу, да тут ноги мои будто отнялись, и я, как подкошенный, повалился на пенек, на котором только что сидел горностай.
Хотел с пенька подняться, да чувствую: ноги не слушаются меня. Ну не слушаются и не слушаются, будто их совсем нет! Будто они только и брались послужить мне, пока не придет помощь.
Тогда я стал смотреть в ту сторону, откуда бегут люди. Только выходило так, что и смотреть я не могу. Смотрю, а ничего не вижу! Где тут смотреть, когда одолевают слезы и весь я раскис неведомо с чего.
Я почерпнул горсть снега, утер лицо рукой, потом шапкой и разглядел наконец кто ко мне бежит.
А бежала добрая половина моей бывшей школы: все парни, все девчонки-старшеклассницы. Всех-то я даже по именам не знаю, только по фамилиям. А вот Фиму-Серафиму узнал сразу. Мчится она почти впереди всех, ростом тоже больше всех, шурует лыжными палками так, что снег фонтаном! Я как признал ее, так у меня опять глаза застлало. «Вот, — думаю, — как получается… И зачем я альбом ей тогда измазал?»
И Тоня, смотрю, бежит. И Женька бежит. И дед Николай Бабашкин с двустволкой поторапливается, — в общем, бегут все мои станционные друзья, нет среди них только Валерьяна Петровича.
Но самым первым мчит на школьных узких лыжах человек, при виде которого у меня екнуло сердце: «Даже в МТС паника!» И человек этот не кто иной, как наш кузнец Ван Ваныч.
Летит он быстро, ватник на нем распахнут, шапка на самом затылке. Лицо держит чуть в сторону, будто и разговаривать со мной не собирается, но единственный глаз нацелил прямо на меня. И вот, когда он, задыхаясь, подскочил, я даже отшатнулся: «Ну, думаю, сейчас как даст!» Но он обхватил мою голову шершавыми ладонями, глянул в мое запрокинутое лицо, а потом прижал к ватнику и давай нахваливать:
— Молодец! Молодец, ёж твою корень, что выстрелил! А то бы мы проскочили мимо. Зря бы пробегали, как Валерьян Петрович.
Я бубню прижатыми губами в жесткий ватник:
— Разве меня уже искали?
— Всю ночь Валерьян Петрович со школьным военруком тебя искали. Весь лес обшарили, с фонарями ходили, до самых вырубок добрались, а следов твоих так нигде и не нашли. Где хоть бродил-то, чертушка?
— Я дальше был. Лыжню мою задуло…
— Знамо, задуло! Такой буран. Сгинуть мог.
— Ничего не мог. Я бы все равно вышел. Сам.
— Сам-то с усам, а у тебя их нету, — засмеялся кузнец, и был он какой-то не совсем обычный, чересчур веселый, будто хлебнул вина. Должно быть, радовался, что прибежал ко мне первым.
Ласково поглядывая зеленым глазом, он запустил руку под затертый до глянцевитости ватник, вынул толстые шерстяные носки:
— Скидай валенки, показывай ноги. Живо!
— Целы, — говорю, — ноги. Я бы лучше поел.
— Скидай, скидай!
Он сам стянул с меня валенки, сам раскрутил подобувки, потискал жесткими пальцами мои ноги, опять похвалил: «Молодец, порядок в танковых частях!» — и натянул мне теплые, как печурка, носки. Для него, бывалого солдата, сберечь ноги было наипервейшим делом. Он только после этого вспомнил о моей просьбе и начал из пристегнутой на ремне старой полевой сумки вытаскивать измятый кусок хлеба.
Но тут подбежали все. Печник отпихнул кузнеца:
— Не суй ему голый-то хлеб, не суй! Человек эстолько время не ел, а ты ему — сухомятку. Заворот сделаешь. Парню молока надо! На, Ленька, молока. Это от вашей Лизки.
Старик протянул мне большую белую бутылку. От нашей козы столько молока быть не могло, но я ухватил бутылку, стал пить.
И вот, сижу на пеньке, пью молоко, закусываю хлебом, а все стоят вокруг и улыбаются. Тоня улыбается, Фима сияет, Женька мне весело подмигнул, и у всех на лицах такое, будто они не меня, потеряшку, нашли, а каждый получил по дорогому подарку.
«Чему радуются? — думаю я. — Смеются надо мной, что ли? Им ведь неизвестно, как я нахолодался и чего натерпелся…» И тут я опять вспомнил ночной костер, волков, Миньку и всхлипнул.
А печник говорит:
— Не всхлипывай, Ленька. Сегодня всхлипывать не положено.
И как он это сказал, так вижу, все заулыбались еще шире. Я утер слезы варежкой, говорю:
— Да это я просто так.
— Хоть так, хоть не так, а реветь не положено. Сегодня день-то знаешь какой?
— День моего спасения, что ли?
Тоня, Женька, Фима, кузнец, школьники — все захохотали, а Бабашкин даже хлопнул себя ладошками по бокам, радостно выкрикнул:
— Ничего-то он, ребята, не знает! Да и откуда ему знать? В лесу радио нет!
И тут меня, словно вихрем с пенька сорвало. Бутылку я выронил, шагнул к печнику, остановился, оглядел всех и почти шепотом спрашиваю:
— Что… радио? Что сказало… радио? Война кончилась, да? — Потом заорал: — Да говорите же! Да или нет?!
А печник весь так и сиял, даже щетина у него на лице засветилась.
— Нет, не кончилась. Но немцев, Ленька, из-под Москвы поперли. Понимаешь? По-пер-ли! Драпают они, сынок!
— Правда? — говорю я, а сам уже понимаю, что правда: не могут люди так шутить.
— Вот те крест, — всерьез перекрестился неверующий печник. — Истинная правда. Сегодня утром сообщили.
И тут я затоптался на месте, начал, как слепой, соваться туда-сюда. Я побежал зачем-то к своим лыжам, не надел их; потом вернулся к печнику, потом опять к лыжам сунулся, и все никак не могу сообразить, за что приняться. Наконец, спрашиваю: